Yakov Testelets' Journal (ermite_17) wrote,
Yakov Testelets' Journal
ermite_17

Categories:

Необыкновенное покаяние

Я знаю два русских перевода этого знаменитого текста (один – С. Апта, второй висит в сети без указания переводчика), и они мне не нравятся, хотя оба переводчика – профессионалы высокого класса и знают немецкий язык несравненно лучше меня. То, что следует ниже, – не совсем мой самостоятельный перевод, а скорее редакция и компиляция из двух имеющихся, с исправлением некоторых явных ошибок, которую я сделал несколько лет назад и сейчас вынимаю из архива. Немецкий оригинал прилагаю не целиком.

Томас Манн, «Братец Гитлер» (1939)
Если бы не ужасающие жертвы, которые непрерывно требует роковая душевная жизнь этого человека, и если бы не огромные моральные опустошения, из того проистекающие, было бы легче признать, что феномен этот захватывающе увлекателен. Но ничего не поделаешь, приходится это высказать. Никто не избавлен от необходимости иметь дело с этой мрачной фигурой, ибо такова рассчитанная на грубый эффект, на преувеличение природа политики, того ремесла, которое он себе однажды выбрал, — мы знаем, в сколь большой степени из-за отсутствия способностей к чему-либо другому. Тем хуже для нас, тем постыдней для сегодняшней беспомощной Европы, которую он ослепляет, в которой ему позволено играть роль человека судьбы, покорителя всех и вся, где благодаря сцеплению фантастически счастливых, то есть несчастных, обстоятельств, — ведь все складывается так, что нет воды, которая не лилась бы на его мельницу, — его несет от одной победы, победы над ничем, над полнейшим непротивлением, к другой.
Даже признать это, даже просто принять печальные факты — значит уже подвергнуться моральному самоистязанию. Для этого приходится преодолеть себя, что к тому же таит опасность аморализма, ибо тогда может остаться меньше места для ненависти. А ненавидеть сегодня обязан каждый, на ответственность которого так или иначе возложена судьба культуры.
Ненависть? О себе я могу сказать, что ее у меня хватает. Я искренне желаю этому общественному инциденту позорного конца – такого скорого, на какой при его испытанной осторожности едва ли стоит надеяться. Тем не менее я чувствую, что это не лучшие мои часы, когда я испытываю ненависть к жалкому, пусть и погибельному, созданию. Более счастливыми и достойными кажутся мне минуты, когда верх над ненавистью одерживает потребность в свободе, в нестесненном созерцании, одним словом – в иронии, которую я с давних пор научился ценить как родную стихию всякого одухотворенного искусства и творчества.
Любовь и ненависть — сильнейшие чувства. Однако люди недооценивают силу такого их проявления, когда любовь и ненависть своеобразнейшим способом соединяются, — силу интереса. Недооценивают они и нравственное достоинство интереса. С интересом связаны дисциплинирующие себя импульсы, юмористически-аскетическая склонность к узнаванию, к идентификации, к сознанию солидарности, — все то, что я воспринимаю как нечто в нравственном отношении стоящее выше ненависти.
Этот парень — катастрофа, но отсюда не следует еще, что его характер, его судьба неинтересны. Как складываются обстоятельства, при которых беспричинная обида, гноящаяся где-то глубоко мстительность никчемного, невыносимого, десять раз терпевшего неудачи человека, безнадежно ленивого и не способного ни к какой работе обитателя ночлежек и отвергнутого, полностью обойденного жизнью третьесортного художника соединяются с чувством неполноценности (куда менее оправданным) побежденного народа, не умеющего сделать правильные выводы из своего поражения и только и мечтающего о восстановлении своей "чести"; как он, никогда ничему не учившийся и не желавший учиться из какой-то темной и упрямой заносчивости, не владеющий никакими навыками и немощный физически, не умеющий ничего из того, что умеют мужчины, — ни ездить верхом, ни управлять автомобилем или самолетом, ни даже сделать ребенка, — каким образом он сумел воспитать в себе одно — именно то, что требуется для этого соединения: невыразимо гнусное, но зато действующее на массы красноречие, этот специально приспособленный для истерики и комедиантства инструмент, которым он бередит раны народа, заставляет его растрогаться, разглагольствуя о его оскорбленном величии, одурманивает его посулами и превращает уязвленное национальное чувство в средство движения к собственному величию, восхождения к сказочным высотам, к неограниченной власти, к чудовищному удовлетворению, к сверхудовлетворению — к такой славе и такой страшной священности, что каждый, кто провинился когда-либо против того, кто был незначителен, ничтожен, неузнан, теперь — дитя смерти, причем смерти как нельзя более ужасной, унизительной, теперь — дитя ада... Как эта фигура из величины национального масштаба вырастает до масштаба европейского, как он учится пользоваться все теми же вымыслами, той же истерически выкрикиваемой ложью и теми же парализующими апелляциями к чувству, которые помогли ему стать величиной в одной стране, — на более обширном пространстве; каким мастером проявляет он себя, эксплуатируя инертность целого континента, его боязнь кризиса, шантажируя его угрозой войны, как умеет он через головы правительств обращаться к народам и привлекать столь многих, переманивать их на свою сторону; как покорна ему удача, как без звука падают перед ним стены, как этот некогда унылый бездельник, оттого что он обучился — якобы из любви к родине — политике, вознамерился, кажется, захватить Европу, чего доброго и весь мир! Все это поистине неслыханно, ново и поражает своим размахом; и невозможно взирать на это явление без некоторого смешанного с омерзением восхищения.
Здесь, пусть и в обезображенном виде (мотив искажения и деградации играет большую роль в современной европейской жизни), проступают контуры сказочных историй: тема Ганса-мечтателя, который получает в награду принцессу и целое королевство, гадкого утенка, который оказывается лебедем, спящей красавицы, вокруг которой пламя Брунгильды превращается в стену из роз, и она улыбается, пробудившись от поцелуя героя Зигфрида. "Германия, проснись!". Это отвратно, но это так. Сюда же "Жид в терновнике"[братьев Гримм], и что только еще не лезет из народного духа вперемешку с постыдной патологией. Деградировавшее вагнерианство, вот что это такое, — давно замеченное и легко объяснимое, хотя опять же несколько непозволительное почитание, с которым политический фокусник относится к художественному обольстителю Европы, к тому, кого еще Готфрид Келлер назвал "парикмахером и шарлатаном".
Художество... Я говорил о моральном самоистязании, но разве не приходится нам признать — хотим того или нет, — что в этом феномене мы встречаем одну из форм художества? Неким позорным образом здесь присутствует все: "трудный характер", лень, жалкая неопределенность существа, неспособного достичь зрелости, неприкаянность, невозможность разобраться, чего же ты, собственно, хочешь, полуидиотское бесперспективное существование на самом дне социальной и духовной богемы, отказ — по сути своей высокомерный, по сути из убеждения, что ты рожден для лучшего, — отказ от всякой разумной и достойной уважения деятельности. На каком основании? На основании смутного предчувствия своего предназначения для чего-то совершенно неопределимого; назвать его — если можно было бы его назвать, — и люди будут смеяться. К тому же нечистая совесть, чувство вины, злость на мир, революционный инстинкт, подсознательное накопление взрывоопасной жажды отомстить за себя, компенсировать себя, постоянная упрямая потребность оправдываться, что-то доказывать, желание властвовать, покорять, мечта увидеть мир изнемогающим от страха, любви, поклонения, стыда у ног некогда отверженного... Не стоит, видя стремительность, с которой осуществились эти вожделения, делать вывод о том, насколько велико и как глубоко было спрятано скрытое и тайное достоинство, которое страдало от постыдного сознания, что ты — кукла, о невероятном напряжении подсознания, которое производит на свет "творения" столь размашистого и наглого стиля. Ибо стиль al fresco, крупномасштабный исторический стиль присущ не личности, а среде и тому виду деятельности, который влияет на события и людей: политике и демагогии; с шумом и громом, ценою многих жертв они оперируют народами и судьбами масс; их внешняя грандиозность отнюдь не свидетельство необычайных достоинств души нашего героя, значительности этого бьющего на эффект истерика. Но есть в нем и ненасытное стремление к компенсации, самовозвеличению, и беспокойство, и вечная неудовлетворенность достигнутым, и необходимость постоянно подстегивать свою самоуверенность, пустота и скука, чувство собственной ничтожности — пока не пришло время что-нибудь затеять и заставить мир затаить дыхание, — есть и не дающее уснуть внутреннее принуждение вновь и вновь самоутверждаться.
Брат... Небольшое удовольствие иметь столь постыдного братца; он действует на нервы, такое родство слишком уж унизительно. И все-таки я не хочу закрывать глаза на это родство, ибо — еще раз: лучше, честнее, веселее и плодотворней ненависти будет узнавание самого себя, готовность соединить себя с тем, кто заслуживает ненависти, пусть даже это чревато моральной опасностью разучиться отвергать. Я не боюсь этого. Да и вообще мораль, поскольку она стесняет стихийность и наивность жизни, отнюдь не обязательно дело художника. Не одна только досада, но и успокоительный опыт содержится в той мысли, что, несмотря на все знания, просвещение, анализ, вопреки всем достижениям науки о человеке, — на земле всегда можно ждать чего угодно, что касается действий, проявлений и самых впечатляющих проекций бессознательного в реальной жизни, — а тем более при той примитивизации, которой сознательно, добровольно предала себя сегодняшняя Европа, — хотя именно сознательность и добровольность этого, злостные выпады против духа и достигнутой им высоты по существу сами становятся лучшим доводом против примитивности. Несомненно, что примитивность, нагло противопоставляющая себя времени и уровню цивилизации, примитивность как мировоззрение, — хотя бы это мировоззрение и считали "исправлением" духовности и противовесом "иссушающему интеллектуализму", — такая примитивность есть бесстыдство, есть в точности то, что Ветхий Завет именует "мерзостью" и "глупостью", и художник как иронический сторонник жизни тоже может лишь с отвращением отвернуться от такого дерзкого и лживого возврата к прошлому. Недавно я видел фильм, где был показан ритуальный танец жителей острова Бали; он окончился исступлением и ужасающими конвульсиями обессиленных юношей. В чем разница между этими обычаями и тем, что происходит во время массовых политических митингов в Европе? Разницы нет, или, вернее, она есть: разница между экзотикой и неаппетитностью.
Я был очень молод, когда в пьесе "Фьоренца" отверг власть красоты и культуры устами одержимого социально-религиозным фанатизмом монаха, который возвещает о чуде возрождения в естественности. В "Смерти в Венеции" была уже некая степень отказа от психологизма эпохи, было нечто от новой решительности и опрощения души, которой я, правда, уготовал трагический конец. Я был не совсем в стороне от увлечений и притязаний своего времени, от того, что хотело и должно было прийти, от стремлений, которые через двадцать лет превратились в громогласные домогательства уличного сброда. Кто станет удивляться, что я больше не хотел иметь с ними ничего общего с тех пор, как они напали на жилу политики и докатились до такого уровня, который не отпугнул только влюбленных в примитивность профессоров и литературных лакеев антидуховности.
Подобное поведение может отбить всякую охоту благоговеть перед источниками жизни. Его надо ненавидеть. Но что есть эта ненависть по сравнению с той, с которой наш вытеснитель бессознательного относится к духу и познанию! Как должен такой человек, как этот, ненавидеть анализ! Я сильно подозреваю, что ярость, с какой он устремился к известной столице, была направлена в действительности против проживавшего там старого аналитика, его истинного и настоящего врага — философа и разоблачителя неврозов, все знающего и все точно сказавшего о самом "гении".
Я спрашиваю себя, достаточно ли еще сильны суеверные представления, которыми обычно окутано понятие "гений", чтобы помешать назвать этим словом нашего друга. Отчего бы нет, если это доставит ему удовольствие? Человек с духовными запросами старается узнать горькую правду почти с такой же настойчивостью, с какой ослы жаждут правды, которая им льстит. Если гений – это безумие, соединенное с рассудительностью (вот и определение!), то этот человек – гений. С таким определением можно согласиться тем легче, что гений означает качество, а не ранг, не степень достоинства, ибо проявляется на самых разных духовных и человеческих уровнях; но и на самом низком он обнаруживает еще признаки и вызывает действия, которые оправдывают общее определение его как гения. Я оставляю открытым вопрос, видела ли история человечества подобный случай "гения" на столь низкой моральной и духовной ступени и наделенного такой притягательной силой, как тот, ошеломленными свидетелями которого мы являемся. Во всяком случае, я против того, чтобы из-за этого феномена пострадало наше представление о гении вообще как о великом человеке; правда, большей частью гений был явлением эстетическим и лишь изредка сочетал это с величием моральным; когда же он преступал границы, поставленные человечеству, то вызывал ужас и дрожь, которые вопреки всему, что человечество должно было от него вытерпеть, было дрожью счастья.
Нельзя, однако, забывать о различиях, — они непомерны. Меня злит, когда я сегодня слышу: 'Теперь-то мы понимаем, что и Наполеон был скотом!" Поистине это значит выплеснуть с водой и ребенка. Абсурдно ставить на одну доску два имени: великого воителя рядом с великим трусом и шантажистом якобы во имя мира, с тем, чья роль была бы сыграна в первый же день настоящей войны, — равнять человека, которого Гегель назвал "мировым духом на коне", гигантский, всеобъемлющий ум, невероятная работоспособность, олицетворение революции, тирана-освободителя, чей образ, подобно классическим средиземноморским изваяниям, навсегда запечатлен в памяти человечества, – с мрачным лентяем, который на самом деле ничего не умеет, "мечтателем" самого низкого пошиба, слабоумным ненавистником социальной революции, лицемерным садистом и бесчеловечным лгуном, под маской "чувствительной души" жаждущим только мщения.
Я говорил о характерном для Европы искажении понятий; и действительно, нашему времени удалось столь многое обезобразить: национальную идею, миф о социализме, философию жизни, область иррационального, веру, юность, революцию и многое, многое другое. И вот теперь она подарила нам карикатуру на великого человека, и нам ничего не остается, как смириться с исторической судьбой – быть современниками гения на таком уровне, с такими возможностями самооткровения.
Но солидарность, узнавание собственных черт – так выражается презрение к себе у того искусства, которое в конце концов не хочет, чтобы его ловили на слове. Я думаю, более того, я уверен, что близится время, которое будет презирать духовно неконтролируемое искусство как черную магию, безмозглое, безответственное порождение инстинкта с такой же силой, с какой времена людской слабости, вроде нашего, замирают перед ним в восторге. Искусство – это, конечно, не только свет и дух, но оно и не сплошное темное варево, слепое детище теллурической преисподней, не только "жизнь". Ясней и счастливей, чем раньше, художество будущего осознает и покажет себя как светлое волшебство: подобно крылатому Гермесу, любимцу луны, оно станет посредником между духом и жизнью.
Но посредничество и само по себе есть дух.

Thomas Mann, «Bruder Hitler»
Ohne die entsetzlichen Opfer, welche unausgesetzt dem fatalen Seelenleben dieses Menschen fallen, ohne die umfassenden moralischen Verwüstungen, die davon ausgehen, fiele es leichter, zu gestehen, daß man sein Lebensphänomen fesselnd findet. Man kann nicht umhin, das zu tun; niemand ist der Beschäftigung mit seiner trüben Figur überhoben – das liegt in der grob effektvollen und verstärkenden (amplifizierenden) Natur der Politik, des Handwerks also, das er nun einmal gewählt hat, – man weiß, wie sehr nur eben in Ermangelung der Fähigkeit zu irgendeinem anderen. Desto schlimmer für uns, desto beschämender für das hilflose Europa von heute, das er fasziniert, worin er den Mann des Schicksals, den Allbezwinger spielen darf, und dank einer Verkettung phantastisch glücklicher – das heißt unglückseliger – Umstände, da zufällig kein Wasser fließt, das nicht seine Mühlen triebe, von einem Siege über das Nichts, über die vollendete Widerstandslosigkeit zum andern getragen wird.
Dies auch nur zuzugeben, die bloßen leidigen Tatsachen anzuerkennen, kommt schon moralischer Kasteiung nahe. Es gehört Selbstbezwingung dazu, die noch obendrein fürchten muß, unmoralisch zu sein, da sie den Haß zu kurz kommen läßt, der hier von jedem gefordert ist, dem das Schicksal der Gesittung auf irgendeine Weise auf das Gewissen gelegt ist. Haß – ich darf mir sagen, daß ich es daran nicht fehlen lasse. Redlich wünsche ich diesem öffentlichen Vorkommnis einen Untergang in Schanden, – einen so baldigen, wie er bei einer erprobten Vorsicht kaum zu erhoffen ist. Dennoch fühle ich, daß es nicht meine besten Stunden sind, in denen ich das arme, wenn auch verhängnisvolle Geschöpfe hasse. Glücklicher, angemessener wollen jene mir scheinen, in denen das Bedürfnis nach Freiheit, nach ungebundener Anschauung, mit einem Wort nach Ironie, die ich seit so langem schon als das Heimat-Element aller geistigen Kunst und Produktivität zu verstehen gelernt habe, über den Haß den Sieg davonträgt. Liebe und Haß sind große Affekte; aber eben als Affekt unterschätzt man gewöhnlich jenes Verhalten, in dem beide sich aufs eigentümlichste vereinen, nämlich das Interesse. Man unterschätzt damit zugleich seine Moralität. Es ist mit dem Interesse ein selbstdisziplinierter Trieb, es sind humoristisch-asketische Ansätze zum Wiedererkennen, zur Identifikation, zum Solidaritätsbekenntnis verbunden, die ich dem Haß als moralisch überlegen empfinde.
Der Bursche ist eine Katastrophe; das ist kein Grund, ihn als Charakter und Schicksal nicht interessant zu finden. Wie die Umstände es fügen, daß das unergründliche Ressentiment, die tief schwärende Rachsucht des Untauglichen, Unmöglichen, zehnfach Gescheiterten, des extrem faulen, zu keiner Arbeit fähigen Dauer-Asylisten und abgewiesenen Viertelskünstlers, des ganz und gar Schlechtweggekommenen sich mit den (viel weniger berechtigten) Minderwertigkeitsgefühlen eines geschlagenen Volkes verbindet, welches mit seiner Niederlage das Rechte nicht anzufangen weiß und nur auf die Wiederherstellung seiner "Ehre" sinnt; wie er, der nichts gelernt hat, aus vagem und störrischem Hochmut nie etwas hat lernen wollen, der auch rein technisch und physisch nichts kann, was Männer können, kein Pferd reiten, kein Automobil oder Flugzeug lenken, nicht einmal ein Kind zeugen, das eine ausbildet, was Not tut, um jene Verbindung herzustellen: eine unsäglich inferiore, aber massenwirksame Beredsamkeit, dies platt hysterisch und komödiantisch geartete Werkzeug, womit er in der Wunde des Volkes wühlt, es durch die Verkündigung seiner beleidigten Größe rührt, es mit Verheißungen betäubt und aus dem nationalen Gemütsleiden das Vehikel seiner Größe, seines Aufstiegs zu traumhaften Höhen, zu unumschränkter Macht, zu ungeheueren Genugtuungen und Über-Genugtuungen macht, – zu solcher Glorie und schrecklichen Heiligkeit, daß jeder, der sich früher einmal an dem Geringen, dem Unscheinbaren, dem Unerkannten versündigt, ein Kind des Todes, und zwar eines möglichst scheußlichen, erniedrigenden Todes, ein Kind der Hölle ist… Wie er aus dem nationalen Maß ins europäische wächst, dieselben Fiktionen, hysterischen Lügen und lähmenden Seelengriffe, die ihm zur internen Größe verhalfen, im weiteren Rahmen zu üben lernt; wie er im Ausbeuten der Mattigkeiten und kritischen Ängste des Erdteils, im Erpressen seiner Kriegsfurcht sich als Meister erweist, über die Köpfe der Regierungen hinweg die Völker zu agacieren und große Teile davon zu gewinnen, zu sich hinüberzuziehen weiß; wie das Glück sich ihm fügt, Mauern lautlos vor ihm niedersinken und der trübselige Nichtsnutz von einst, weil er – aus Vaterlandsliebe, soviel er weiß – die Politik erlernte, nun im Begriffe scheint, sich Europa, Gott weiß es, vielleicht die Welt zu unterwerfen: das alles ist durchaus einmalig, dem Maßstabe nach neu und eindrucksvoll; man kann unmöglich umhin, der Erscheinung eine gewisse angewiderte Bewunderung entgegenzubringen.
Märchenzüge sind darin kenntlich, wenn auch verhunzt (das Motiv der Verhunzung und der Heruntergekommenheit spielt eine große Rolle im gegenwärtigen europäischen Leben): Das Thema vom Träumerhans, der die Prinzessin und das ganze Reich gewinnt, vom ‘häßlichen jungen Entlein’, das sich als Schwan entpuppt, vom Dornröschen, um dessen Schlaf die Brünnhilden-Lohe zu Rosenhecken geworden ist und das unter dem weckenden Kusse des Siegfriedhelden lächelt. “Deutschland erwache!” Es ist abscheulich, aber es stimmt. Dazu der “Jude im Dorn” – und was nicht noch alles an Volksgemüt, vermischt mit schändlicher Pathologie. Wagnerisch, auf der Stufe der Verhunzung, ist das Ganze, man hat es längst bemerkt und kennt die gut begründete, wenn auch wieder ein bißchen unerlaubte Verehrung, die der politische Wundermann dem künstlerischen Bezauberer Europas widmet, welchen noch Gottfried Keller “Friseur und Charlatan” nannte.
Künstlertum ... Ich sprach von moralischer Kasteiung, aber muß man nicht, ob man will oder nicht, in dem Phänomen eine Erscheinungsform des Künstlertums wieder erkennen? Es ist, auf eine gewisse beschämende Weise, alles da: die "Schwierigkeit", Faulheit und klägliche Undefinierbarkeit der Frühe, das Nichtunterzubringensein, das Was-willst-du-nun-eigentlich?, das halb blöde Hinvegetieren in tiefster sozialer und seelischer Boheme, das im Grunde hochmütige, im Grunde sich für zu gut haltende Abweisen jeder vernünftigen und ehrenwerten Tätigkeit – auf Grund wovon? Auf Grund einer dumpfen Ahnung, vorbehalten zu sein für etwas ganz Unbestimmbares, bei dessen Nennung, wenn es zu nennen wäre, die Menschen in Gelächter ausbrechen würden. Dazu das schlechte Gewissen, das Schuldgefühl, die Wut auf die Welt, der revolutionäre Instinkt, die unterbewußte Ansammlung explosiver Kompensationswünsche, das zäh arbeitende Bedürfnis, sich zu rechtfertigen, zu beweisen, der Drang zur Überwältigung, Unterwerfung, der Traum, eine in Angst, Liebe, Bewunderung, Scham vergehende Welt zu den Füßen des einst Verschmähten zu sehen. Es ist unratsam, aus der Vehemenz der Erfüllung Schlüsse zu ziehen auf das Maß, die Tiefe der latenten und heimlichen Würde, die unter der Ehrlosigkeit des Puppenstandes zu leiden hatte, auf die außerordentliche Spannungsgewalt eines Unterbewußtseins, das "Schöpfungen" solchen ausladenden und aufdringlichen Stils zeitigt. Das al fresco, der große historische Stil ist ja nicht Sache der Person, sondern des Mediums und Wirkungsgebietes: der Politik oder Demagogie, die es auf eine lärmende und opferreiche Weise mit Völkern und vielumfassenden Massenschicksalen zu tun hat und deren äußere Großartigkeit gar nichts für die Außerordentlichkeit des seelischen Falles beweist, für das eigene Format dieses effektreichen Hysterikers. – Aber auch die Unersättlichkeit des Kompensations- und Selbstverherrlichungstriebes ist da, die Ruhelosigkeit, das Nie-sich-Genüge-Tun, das Vergessen der Erfolge, ihr rasches Sich-Abnutzen für das Selbstbewußtsein, die Leere und Langeweile, das Nichtigkeitsgefühl, sobald nichts anzustellen und die Welt nicht in Atem zu halten ist, der schlaflose Zwang zum Immer-wieder-sich-neubeweisen-Müssen...
Ein Bruder ... Ein etwas unangenehmer und beschämender Bruder; er geht einem auf die Nerven, es ist eine reichlich peinliche Verwandtschaft. Ich will trotzdem die Augen nicht davor schließen, denn nochmals: besser, aufrichtiger, heiterer und produktiver als der Haß ist das Sichwieder-Erkennen, die Bereitschaft zur Selbstvereinigung mit dem Haßenswerten, möge sie auch die moralische Gefahr mit sich bringen, das Neinsagen zu verlernen. Mir ist nicht bange deswegen – und übrigens ist die Moral, sofern sie die Spontanität und Unschuld des Lebens beeinträchtigt, nicht unbedingt Sache des Künstlers. Es ist nicht ausschliesslich ärgerlich, es ist auch eine beruhigende Erfahrung, daß trotz aller Erkenntnis, Aufklärung, Analyse, allen Fortschritten des Wissens vom Menschen – an Wirkung, Geschehen, eindrucksvollster Projektion des Unbewussten in die Realität jederzeit alles möglich bleibt auf Erden – zumal bei dem Primitivierungsprozess, dem sich das Europa von heute sich wissentlich, willentlich überläßt, wobeidenn freilich das Wissen und Wollen, der dolose Affront gegen den Geist und die von ihm eigentlich erreichte Stufe einen schweren Einwand gegen die Primitivität bildet. Unstreitig, Primitivismus in seiner frechen Selbstverherrlichung gegen Zeit und Gesittungsstufe, Primitivität als Weltanschauung – und sei diese Weltanschauung noch so sehr als Korrektur und Gegengewicht eines dörrenden Intelektualismus gemeint – ist eineSchamlosigkeit, sie ist genau, was das alte Testament einen "Greul" und eine "Narrheit" nennt, und auch der Künstler als ironischer Parteigänger des Lebens kann sich von einem so dreisten und lügenhaften Rückfall nur angewiedert abwenden. Neulich sah ich im Film einen Sakraltanz von Bali-Insulanern, der in vollkommender Trance und schrecklichen Zuckungen der erschöpften Jünglinge endete. Wo ist der Unterschied zwischen diesen Bräuchen und den Vorgängen in einer politischen Massenversammlung Europas? Es gibt keinen – oder vielmehr es gibt immerhin einen: Den Unterschied zwischen Exotik und Unappetitlichkeit.
Ich war sehr jung, als ich in Fiorenza die Herrschaft von Schönheit und Bildung über den Haufen werfen liess von dem sozial-religiösen Fanatismus eines Mönches, der das Wunder der unbefangenen Wiedergeburt verkündete. Der Tod in Venedig weiss manches von der Absage an den Psychologismus der Zeit, von einer neuen Entschlossenheit und vereinfachung der Seele, mit der ich es freilich ein tragische Ende nehmen liess. Ich war nicht ohne Kontakt mit den Hängen und Ambitionen der Zeit, mit dem, was kommen wollte und sollte, mit Strebungen, die zwanzig Jahre später zum Geschrei der Gassen wurden.
Wer wundert sich, dass ich nichts mehr von ihnen wissen wollte, als sie auf den politischen Hund gekommen waren, und sich auf einem Niveau austobten, vor dem nur Primitivitätsverliebte Professoren und literarischen Lakaien der Geistfeindlichkeit nicht zurückschrecken?
Subscribe

  • А.Н. Барулин (17.11. 1944 - 24.07.2021)

    Саша Барулин понимал три вещи. Во-первых, что студентам нужен не привилегированный клуб, куда пускают с разбором, а открытая среда, где примут и…

  • К сегодняшнему юбилею

    Лучшее литературное подношение сегодняшнему юбиляру и его соратникам. Автор писал для мальчиков (“it was to be a story for boys; no need of…

  • Из письма к коллеге

    "Я понял, что мне так напоминают нынешние требования Рособрнадзора к аккредитации университетов – минималистскую модель Хомского, только…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 7 comments